О Петрушке и его психотерапевтической роли в жизни русского общества
К 4-й странице обложки
Как ни перебираю – прямо как чётки – молекула за молекулой свои рибонуклеиновые бездны, как ни устраиваю им тотальной ревизии, убей Бог, не могу припомнить, где и при каких обстоятельствах мы с ним сошлись так накоротке, когда над блёклым, покрытым выцветшими цветами занавесом сознания вспыхнула его алая искра…
За точность стенограммы отвечаю, чем только могу:
– …А ты кто такой, чтоб так разговаривать со мной, брандмейстером, пожарных дел мастером?!
– Я-то? Тоже мне, спросил! Меня тут каждая собака знает – я ж Петрушка!
– И кто ж ты, скажи на милость, Петрушка, такой? А ну, доставай свой паспорт, посмотрим, что ты за птица!
– Нет у меня паспорта!
– Ишь, какой выискался! Тогда предъявляй подорожную!
– Нет у меня подорожной!
– И откуда ж ты взялся, какой губернии-волости уроженец?
– Самой главной!
– Какой-такой самой главной?! Какого ты сословия? Дворянин-боярин али купец-крестьянин?
– Я сословия самого высшего!
– Да что ты мне голову морочишь? Какого-такого высшего? Ты что – царь?
– А может, и царь, тебе почём знать?
– Да нашего царя-то я измлада знаю!
– А, может, я царь иностранный!
– Видали мы таких! И какой же ты, например, нации царь? Турок?
– Не турок я!
– Может, перс?
– И не перс!
– Так что ж – немец ты, англичанин или, может, француз?
– Русский я! Прозываюсь Петром Ивановичем Уксусовым! Знавал таковских? От нас, Уксусовых, и вся земля пошла, и таких ещё брандмейстеров на себе возит!
– Да вот я сейчас тебя, наглеца, в кутузку!
– Эй, брандмейстер! У тебя шапка горит!
Что ж такое? – допрос помню, а место и время его сокрыты так намертво, будто видел и слышал я этих двоих – одного в мундире и, действительно, пожарной каске, с кривой саблей, и другого, растрёпанного, безалаберного, – неведомо где, в прежней, а то и вовсе небывалой жизни… Обратили ли вы внимание на упорное желание «брандмейстера» непременно выяснить происхождение Петрушки и на явное желание допрашиваемого то ли скрыть его, то ли запутать, а то ли и запугать непрошеного дознавателя своим якобы царским «инкогнито»? Так примерно представал злым владыкам гениальный халиф Гарун-аль-Рашид: имея плащ с одной стороны нищенский, заплатанный и изорванный, а с другой – расшитый волшебными золотыми узорами, он испытывал их доброту и милосердие, и точно такие же мифы переодевания в простонародные костюмы о русских царях, начиная с Петра Великого и заканчивая Александром Павловичем Первым, бытовали – и бытуют ещё – у нас.
Гипотеза о том, что Петрушка – переодетый правитель, конечно, выглядит несостоятельной, судя по речи, сын он крестьянский, но шут отменный, при том, что не царский, не княжеский и вообще не придворный. Он «сам по себе» в чисто кантовском смысле, потому что воплощает в себе гораздо больше, чем даже неувядающий «дух народа», – саму душу человеческую. Душа изначальная и непокорна, и смятенна, и постоянно всем ограничителям своим дерзит. Ей, как писано, «нет угомона», и ещё в протоплазменном, предвечном своём состоянии, не испытав ещё колоссального давления тех самых условностей, законов и обстоятельств, которые в советской юриспруденции именовались «правилами человеческого общежития», она пытлива и любознательна, а превыше всего в мире ставит Правду и Волю. К слову, у советской власти всё было общежитием, и распадаться она стала в период, когда более-менее снабдила людей отдельным жильём именно в силу общинности социалистической идеологии, и Петрушка при ней, как отмечают современные петрушечники-кукловоды, изрядно побледнел, почти растерял прыть, сделался шутником почти таким же смиренным, как журнал «Крокодил». Помню его воюющим с бюрократами, очковтирателями и «несунами» народного добра, но уже без присущего ему антиправительственного задора.
Формула Петрушки – всецело поведенческая, и апеллирует она к чему угодно, кроме конформистского согласия с тем, как странно устроен мир. При этом Петрушка не просто русский Ходжа Насреддин или Тиль Уленшпигель, воин справедливости и высшего устроения жизни, но коллективный исповедник национального невроза покорности любому давлению. Как там у Лескова в «Левше»? «Шуба овечкина, но душа человечкина» – определение важнейшее, ускользающее от определений. Нищий, без документов и денег, отчётливого крова над головой, Петрушка всего-то и говорит, что земные блага – прах, и в том наиболее родствен вовсе не балаганным своим братьям по всей Европе и Азии, а русскому юродству. Чтобы сделаться исповедником целой нации, и впрямь нужно было пройти долгие вёрсты, и не только в географическом смысле. Тут речь о духе. И о культуре.
Я помню минуты совершенно беззаботного, распахнутого настежь счастья, когда на одной из погожих московских ярмарок ко мне обратился крохотный глазастый горбоносый человечек. Поистине невероятны русские люди, избравшие такого на духовное царствие судьёй всех нелепиц! Всмотришься в облик его – и вовсе не о турке речь, а о египетском фараоне, глазастом и притом обращённом к публике почти всегда в профиль, в едва видном из-под колпака чёрном парике… Черты Петрушки мало что породистые – лепка лица отъявленно аристократическая: огромные огненные глаза, надменный подбородок лорда или пэра Англии, губы, на которых сияет саркастическая усмешка. Образ так таинствен, что впору задуматься не только об инкогнито тайного правителя, но и о чём-то демоническом или по крайней мере хтоническом, из эпох, в которые само добро ещё не сознавало себя полностью и навсегда противостоящим злу.
…Едва он окликнул меня тоненьким голоском, как вся моя душа вспыхнула и заворковала – ей тотчас вздумалось пуститься в пляс от разрывавшей изнутри радости! Переросший уже раза три-четыре и детство, и юность, я, конечно же, понимал, что короб, изображавший безголового великана, следил за мной в какие-то неуловимые прорези. И что? Меня – заметили, выделили, отличили! Я – проступил на поверхности условного мира. Для ребёнка его бытие естественно, но для служилого интеллигента лет сорока его явность – вопрос вопросов. Я также понимал, что шутки-репризы подготовлены так тщательно, как только возможно с литературной точки зрения, и учтены в них наиболее вероятные, а то и невероятные варианты моих ответов, и всё же ощущение чуда пронизало меня всего, и ответы мои были, видимо, таковы, что крохотный горбоносый человечек, свесившись тельцем с высоты, подал мне свою крохотную ручку, и я коснулся её ничуть не менее благоговейно, чем ладони бездомного примата – герой «Обезьяны» Ходасевича.
Как удалось ему так сходу включить меня в свою игру? Что он почувствовал во мне – затаённую, неистово хотящую вырваться наружу детскость, готовность к прыжку в неведомое?.. Я совершенно не помню, что он спрашивал, но словно бы сфинкс испытывал меня, а я испытывал сфинкса, и мы пребывали с ним в пространстве более явном, чем то, где вынуждены были находиться, – среди толпы. Куда он звал? Из дремоты в шутку, и я изо всех сил старался попасть в его тон. Мне удалось это сделать с огромным трудом – нужно было держать высокий темп ответов, как на экзамене или в шахматном блице, но я не сломал той сцены, не «стушевался», а храбро и безоглядно двигался в предложенной мне стилистической канве, словно в блаженно пенном кильватере океанского лайнера.
Исповедник невроза, зовущий из рутинной подавленности в сказку невозможного, – дух, что отрицает соблазн. Петрушка не требует от человека сойти с дороги добродетели – он показывает, как мучительно наша изначальная инфантильность уживается со всем громоздким жизненным ритуалом. Бунт любой ценой не в его правилах: в каждой сценке он обучается великой науке жизни, страдая и уча других состраданию к себе. Вот одна из драк оказывается не слишком для него удачной, и человечек опрокинут, стонет, и сердце разрывается от сочувствия к нему. А вот сам он, опрокидывая ударом дубинки злодея, будто бы торжествует, но уже через миг жалеет стонущего супротивника. Тут всё построено на микронюансах – скрупулёзно просчитаны вероятности национальных реакций, над которыми реет знаменитое «Человек от природы добр, честен и совестлив».
Представляя себе первого созерцателя Петрушки, горожанина четырёхсотлетней давности и некоторых последующих времён на ярмарке, мы можем говорить о нём так: москвитянин – продукт эпохи взрывного расширения границ государства, человек сознания целостного, но уже надломленного вспыхнувшей в нём от подминания под себя огромных пространств гордыней, уже подмявший под себя Великую Степь, идущий за Урал на Лену, Иртыш, Колыму, поставивший крепкий «двор на Москве», властный, а к старости – сварливый, неукоснительно требовательный деспот, взвешенный в социуме близостью к царю, день которого регламентирован им самим как равновесное соотношение поста, молитвы и покаяния, так и сурово-плаксивыми челобитными, фавором или опалой. Иными словами, москвитянин – это государствообразующая фигура, от которой отсчитывалась и жизнь простолюдинов, и само благоденствие царя, личный государев поставщик и подрядчик, труженик, первопроходец, герой, вынужденный сколько быть оседлым, столько и скитаться вдоль Северного морского пути на Восток, в безлюдье и практически беззаконность, если не иметь в виду, конечно, «местные обычаи», то есть и прямой, и косвенный грабёж добытчика, в результате которого только меньшую часть всего товара удавалось довезти до торга. Откуда бы трещины в монолите? «Не считайте себя фигурой, равной Черчиллю» – говорит Броневой-Борман Тихонову-Штирлицу, когда того слегка заносит. Вот причина трещин: кажущаяся бесплодность великих усилий. Имущий знал, что опала или неудача в торговле сметёт его московский двор бесследно и поселит в нём более удачливого и ещё теснее, чем он, связанного с верховным владыкой претендента. Тревога за себя и потомство в итоге выливалась и в «думы горькие ночные» (бессонницу, хандру), и во всё то, что ощущалось как «во чужом пиру похмелье». Меж тем общинный быт располагал и к винопитию, и к запалённому ору на домашних, и к великим подаяниям отдалённым обителям благочестия. И в эти-то створы самовластной гордыни и был направлен главный удар Петрушки – «кто это там пищит, издевается, дурные примеры подаёт?» – а вот кто, безродный, но намекающий изо всех сил на неисповедимость путей Господних. Утрата (проторговался, проворовался, удалён, сослан, казнён) благ мирских проходила под неумолчный аккомпанемент Петрушкиных шуточек и словно бы смягчала раздутое от значимости эго, нашёптывала в самое шерстяное ухо: ой, молодец, потеряешь, головушку буйную сложишь, окстись, о Господе вздумай боле, чем о себе. Так мало-помалу смирялся Петрушкой внутренний мятеж, смягчалось яростное богоборческое уныние. По сути, полицейский-брандмейстер-иное важное лицо – тот самый бугорчатый москвитянин, которому тотчас дай отчёт обо всём, надзор, учёт и контроль. Задержится ли такой у шалмана, пройдёт ли негодующе мимо, на простой ярмарке, кроме как для покупок домашним (бублики, пирожки, игрушки), ему делать нечего: иной уровень забот, не до ширпотреба, обозы его следуют не с пенькой и берестой, а с медью и серебром, а то и боле.
Обычные же зрители Петрушки – дети, подростки, девицы и женщины, ждущие батюшек и мужей из лавок, и подспудно таковые властелины Петрушкой несколько развенчиваются, чтобы – индуктивно – мягкостью и шутливостью слабых сих они спасались надёжнее, чем в мире мужских безграничных иллюзий о безмерном властвовании над людьми и природой, чуть ли не равным в своей ответственности Господней воле. Кто ж оказался прав, великие мужи нашей древности или маленький человечек, пророчивший своими выходками и падение царств, и умаление веры? Усталость XIX века, упадок благочестия сделали возможным обнуление империи в 1917-м, за которым последовали ещё более страшные бедствия. Побольше бы самоиронии, любви к сущему – и, глядишь, обошлось бы, но Петрушка, одиноко восставший на гордыню, предвидевший катастрофу, своего народа здесь не покинул и остался на выжженных гектарах русской земли свидетельством о вечно живой и мечущейся душе.
В благодарность за этот подвиг он и был возрождён, и теперь вряд ли расстанется с нами, если, конечно, старые мастера благосклонно передадут нам его секреты.
Сергей АРУТЮНОВ
Источник: НИР № 11, 12, 2024
