Учение Достоевского о Церкви не приобрело сколько-нибудь целостного вида в качестве отдельного реферата, написанного согласно богословским канонам,
однако по страстности мысли его о ней запечатлевается в сердцах отрывками, которые можно видеть в живых зарисовках из «Дневника писателя». Там рассуждение он ведёт в духе совершенно евангельском, и внимательного читателя ожидает наедине с книгой множество открытий никак не меньших, чем вытекающие из какой-либо священнической проповеди, поскольку это взгляд и любящего Церковь, и одновременно нетерпимого к проявлениям её слабостей, вошедшими если не в закон, то в будто бы извинительную привычку.
Современное общество достаточно знает и о поре Достоевского, и о сегодняшнем дне. Нам есть что с чем сравнивать, но уж если говорить о первом временнóм отрезке, середина XIX столетия от рождества Христова в России изобиловала тем, что не могло не вызывать эстетического и нравственного раздражения у человека, стремящего к постижению сути бытия, а именно – эклектической пошлостью. В русскую жизнь от западных пределов, без всякого прекословия со стороны властей и светских, и духовных, вторгались не столько парижские, берлинские или лондонские женские и мужские моды, сколько машинерия. В её победоносном грохоте можно было различить отзвуки процесса планетарного по масштабу – охлаждения христианской веры, давшего спустя всего несколько десятилетий шанс катастрофам и вовсе непредставимым – силовому переделу мира, выразившемся в двух мировых войнах и угрозе третьей и последней – термоядерной.
«Ну-с, а все эти железные дороги наши, наши новые все эти банки, ассоциации, кредиты – всё это, по-моему, пока только лишь тлен, я из железных дорог наших одни только стратегические признаю. Всё это должно бы было после устройства земли завестись, тогда бы оно явилось естественно, а теперь это только биржевая игра, жид встрепенулся, – пишет Фёдор Михайлович в гоголевском духе из «Избранных мест из переписки с друзьями» и продолжает. – Вы смеётесь, вы несогласны, пусть; а вот я только что читал одни мемуары одного русского помещика, писанные им в средине столетия, – и желавшего, в двадцатых годах ещё, отпустить своих мужичков на волю. Тогда это было редкою новостью. Между прочим, заехав в деревню, он завёл в ней школу и начал учить крестьянских детей хоровому церковному пению. Сосед помещик, завернув к нему и послушав хор, сказал: " Это вы хорошо придумали; вот вы теперь их обучите и наверно найдёте покупщика на весь хор. Это любят, вам хорошие деньги за хор дадут”». Как ловко использовано в примитивном уме преимущество духовного плана, как приспособлено оно под нужды торговли! Вот он, разрушительный примат материальных выгод над надобностями духа, камень преткновения целых цивилизаций, исчезнувших только потому, что не то что не удержали баланса между одним и другим, а безусловно, в угоду князю мира сего, предпочли первое второму.
Говоря о пророчествах Достоевского и кого бы то ни было, нужно отмечать не буквальное и точное их исполнение и, соответственно, свойство пророка предугадывать что-то, а исключительно способность видеть в малом большое и в незаметном именно то, что способно разрастись до экзистенциально огромного явления, прерывающего прежний ход вещей.
Его пророчества в «Дневнике писателя» – особого стилистического свойства. Их отличают приспособление философских рассуждений под болтовню в полную противоположность надменному академизму, с одной стороны, и настаивание на простонародном, чуть ли не уличном тоне «толпы» – с другой. Герой-рассказчик – человек непременно русский, не выдумывающий себе огромного ума, не надувающий щёк, не использующий постоянно ни иностранных, ни отечественных цитат, ни ссылок на сюжеты, известные лишь образованным людям той поры. Инстинктивно Достоевский обращается к будущим поколениям, избегая частной терминологии, не вдаваясь в игру намёков, скрытых от нас контекстов и подтекстов.
Надо признать, что в сравнительно тихом, хотя и наполненном подспудным страданием XIX столетии Россия и представить себе не могла, что падёт жертвой самого бесстыдного заговора европейских держав против неё, совлечёт лик и имя Христово со своих знамён и уподобится нищенке, просящей мирового подаяния, а в иных случаях и пощады, утратит кровью предков завоёванные территории и падёт к ногам наглых и развращённых победителей. Несколько раз она будет укрепляться и несколько же раз, взлетая на гребень исторической волны, побеждать, однако та самая первородная слабость, что была видна в эпоху Достоевского и вызвала охлаждение Веры, будет вновь и вновь опускать страну на колени перед явной и тайной агрессией. Наш дух ещё не вполне укреплён, и главная забота о нём, как и в древние времена, ложится на Православную Церковь, которая вот уже несколько десятилетий как вышла из пещеры подпольного положения.
Вопрос, адресованный Церкви, у сведущего мирянина сегодня один: а знает ли Церковь сама себя так, чтобы бестрепетно водить народом и неизменно осознавать, в чём состоит как земное и небесное блаженство, так и ближняя, и дальняя опасность отторжения от него? Наследует ли современное нам духовенство всю духовную силу наших славных подвижников или только пробует возвыситься до их молитвенной мощи? Вопрос поистине безжалостный и неотступный.
Грозны слова человека, названного незадолго до кончины своей пророком при произнесении им Пушкинской речи, всколыхнувшей тогдашнее образованное общество. Теперь нет и не может быть никаких сомнений в том, что речь была его хотя и непреднамеренным, но завещанием. Обращаясь же к строкам из «Дневника писателя», можно видеть следующую реакцию на поднимавшее голову тогда иноземное сектантство:
«Ну а кстати: что же наши священники? Что об них-то слышно? А наши священники тоже, говорят, просыпаются. Духовное наше сословие, говорят, давно уже начало обнаруживать признаки жизни. С умилением читаем мы назидания владык по церквам своим о проповедничестве и благообразном житии. Наши пастыри, по всем известиям, решительно принимаются за сочинение проповедей и готовятся произнести их. Поспеют ли только вовремя? Поспеют ли проснуться с первыми птицами?»
Здесь Достоевский говорит об инертности священства как почти о константе нашего бытия, о роковой замедленности реакций властвующих на разящие удары извне, и примеры такой реакции сегодня у нас перед глазами: многие считают, что мы слишком терпеливо и замедленно реагировали на приближение НАТО к нашим границам за последние тридцать лет, надеясь своим благородным поведением умиротворить геополитического противника, но он, восприняв такое благородство как слабость, приблизился к нашим границам и развязал агрессию. Что это – раздвоенность, нерешительность, опасение навредить кому-то более могущественному или какая-то другая наша особенность, мешающая нам? Писатель реагировал на очевидную толерантность начальства с присущей ему захлёстывающей страстностью: «Веру татарина никогда тоже не унижал русский, никогда не притеснял и не гнал, и – поверьте, что нигде на Западе и даже в целом мире не найдёте вы такой широкой, такой гуманной веротерпимости, как в душе настоящего русского человека. <…> Тем не менее хозяин земли русской – есть один лишь русский (великорус, малорус, белорус – это всё одно) – и так будет навсегда, и уж если православному русскому придёт нужда воевать с мусульманами-турками, то верьте, что никогда русский не позволит кому бы то ни было сказать себе на своей земле veto! Деликатничать же <…> до такой степени, что бояться сметь обнаружить перед ними самые великодушные и невольные чувства, вовсе никому не обидные, – чувства сострадания к измученному славянину, хотя бы как и к единоверцу, – кроме того, всячески прятать <…> всё то, что составляет назначение, будущность и, главное, задачу русского, – ведь это есть требование смешное и унизительное для русского… Чем я оскорбляю <…>, что сочувствую моей вере и единоверцам, чем гоню его веру? И чем я виноват, что, в его понятиях, всякая наша война с турками принимает непременно характер вероисповедный? Не может же русский изменить основные понятия всего мусульманства. Вы говорите: “ну, так деликатничай, секретничай, старайся не оскорбить”… Но, позвольте, если уж он так чувствителен, то ведь он, пожалуй, может вдруг оскорбиться и тем, что на той же улице, где стоит его мечеть, стоит и наша православная церковь, – так уж не снести ли её с места, чтобы он не оскорбился? Ведь не бежать же русскому из своей земли? Не залезть же куда-нибудь под стол, чтоб было не слышно и не видно, из-за того, что в русской земле младший брат-татарин живет!..».
Мы дожили до таких времён, когда появился, и вовсе не из ниоткуда, термин «крестопад», и теперь уже знаем, что есть конкретные силы, которые продвигали эту тему на разных уровнях. Неужели мы всё это заслужили?
Слова, которыми писатель называет тех, кто, по его мнению, спаивает народ, были тогда общераспространённой нормой словоупотребления: «Матери пьют, дети пьют, церкви пустеют, отцы разбойничают; бронзовую руку у Ивана Сусанина отпилили и в кабак снесли; а в кабак приняли! Спросите лишь одну медицину: какое может родиться поколение от таких пьяниц? Но пусть, пусть (и дай Боже!), пусть это лишь одна мечта пессимиста, в десять раз преувеличившая беду! Верим и хотим веровать, но… если в текущие десять, пятнадцать лет наклонность народа к пьянству (которая всё-таки несомненна) не уменьшится, удержится, а стало быть, ещё более разовьётся, то – не оправдается ли и вся мечта? Вот нам необходим бюджет великой державы, а потому очень, очень нужны деньги; спрашивается: кто же их будет выплачивать через эти пятнадцать лет, если настоящий порядок продолжится? Труд, промышленность? ибо правильный бюджет окупается лишь трудом и промышленностью. Но какой же образуется труд при таких кабаках? Настоящие, правильные капиталы возникают в стране не иначе как основываясь на всеобщем трудовом благосостоянии её, иначе могут образоваться лишь капиталы кулаков <…> Так и будет, если дело продолжится, если сам народ не опомнится; а интеллигенция не поможет ему <…> Мечта скверная, мечта ужасная, и – слава Богу, что это только лишь сон!» .
И хотя сегодня по статистике пьянство сократилось, плоды смертоносного опьянения пышно расцвели в нашей истории. В 1917 же году водочная анестезия вкупе с военными невзгодами дала возможность ловкачам перехватить властные бразды, довести людей до нищеты в Гражданскую войну, обратить европейскую часть в пепелище в годы Великой Отечественной, а спустя почти полвека утратить контроль над союзными республиками, которые при прямом воздействии ненавидящей нас Европы сделались нашими худшими врагами.
О чём же печётся Достоевский? О том, чем должна быть Церковь при воспитании народного и властного духа, о том, чего она не может позволить и властвующим, и подлежащим их заботам. Однако для того чтобы не позволять, следует иметь в душе Христову отвагу. Когда её нет, нет и ничего удивительного, что и неверующие, а порой и верующие, избирают центром своего бытия не дух, а плоть. Эдакая «церковь атеистов», описанная Достоевским применительно к Европе. Вот пример из его «Дневника…», бьющий по нашей общей духовной расслабленности: «Загорелось село и в селе церковь, вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли».
Комментировать излишне.
Или вот безобидная, на первый взгляд, заметка о петербургской архитектуре, но как же она сегодня читается: «Пыль и жар, удивительные запахи, взрытая мостовая и перестраивающиеся дома. Всё больше отделывают фасады со старого на новое, для шику, для характеристики. Удивительна мне эта архитектура нашего времени. Да и вообще архитектура всего Петербурга чрезвычайно характеристична и оригинальна и всегда поражала меня, – именно тем, что выражает всю его бесхарактерность и безличность за всё время существования. Характерного в положительном смысле, своего собственного, в нём разве только вот эти деревянные, гнилые домишки, ещё уцелевшие даже на самых блестящих улицах рядом с громаднейшими домами и вдруг поражающие ваш взгляд словно куча дров возле мраморного палаццо. Что же касается до палаццов, то в них-то именно и отражается вся бесхарактерность идеи, вся отрицательность сущности петербургского периода, с самого начала его до конца. В этом смысле нет такого города, как он; в архитектурном смысле он отражение всех архитектур в мире, всех периодов и мод; всё постепенно заимствовано и всё по-своему перековеркано. В этих зданиях, как по книге, прочтёте все наплывы всех идей и идеек, правильно или внезапно залетавших к нам из Европы и постепенно нас одолевавших и полонивших. Вот бесхарактерная архитектура церквей прошлого столетия, вот жалкая копия в римском стиле начала нашего столетия, а вот и эпоха Возрождения и отысканный будто бы архитектором Тоном в прошлое царствование тип древнего византийского стиля. Вот затем несколько зданий – больниц, институтов и даже дворцов первых и десятых годов нашего столетия, – это стиль времени Наполеона Первого – огромно, псевдовеличественно и скучно до невероятности, что-то натянутое и придуманное тогда нарочно, вместе с пчёлами на наполеоновской порфире, для выражения величия вновь наступившей тогда эпохи и неслыханной династии, претендовавшей на бесконечность».
Отметим «бесхарактерную архитектуру церквей»: это говорится о классицизме XVIII столетия, о прямых и каких-то типовых и протокольных соборах и колокольнях, в которых нет ни единой русской округлой чёрточки, но также и о том, что петровский синодальный период год за годом, получается, подтачивал в людях убеждение о действительно единственной вере. Если представить себе сознание вчерашнего выходца с усадебного двора, а ныне, в связи с переездом барина в город, столичного обитателя, легко было бы убедиться в том, что ему представлялось в церквах совершенно нерусского вида – что у господ и Вера своя, и Бог свой. Только внутри дома Божия человек простого сословия и видел знакомые черты убранства, да и то не всюду. В усладу постоянно ездивших то в Италию, то в Германию дворян и алтари, и общий «интерьер» храмов с многочисленными барочными элементами делались архитекторами похожими на то, что они видели в Европе. Для них не должно было быть никакой разницы в том, где они пребывают: в Петербурге, Москве или в столицах иных держав, и Церковь на эту стилистическую вольность пошла. Что ж…
Я имею, может быть, единственное твёрдое убеждение в том, что духовные недуги мгновенно привносят хаос и в стилистику. Преображения Руси последних трёх веков довели её до цугундера, как и многих, поддавшихся очарованию бесовскому. Сперва с пьедестала низводится Господь, а зачем и человек, и сегодня, в обезличенной, кое-как одетой и дурно мыслящей толпе русских людей я, введший двадцать лет назад в обиход слово «пост-русский», наблюдаю ту же немощь сознания и чувства, которая и привела к русскому крушению сто лет назад, и совершенно не могу, подобно Достоевскому, пророчить, чем она для нас кончится уже в XXI столетии. Это ли последствия «природной» мягкости, нежелания обострять уже и без того обострённое донельзя – гадать уже нет никакого желания.
Из посещения Достоевским колонии для малолетних преступников: «Преподавание закона Божия в школах – преступников или в других наших первоначальных школах – не может быть поручено никому другому, кроме священника. Но почему бы не могли даже школьные учителя рассказывать простые рассказы из священной истории? Бесспорно, из великого множества народных учителей могут встретиться действительно дурные люди; но ведь если он захочет учить мальчика атеизму, то может сделать это и не уча священной истории, а просто рассказывая лишь об утке и “чем она покрыта”. С другой стороны, что слышно о духовенстве нашем? О! я вовсе не хочу никого обижать и уверен, что в школе преступников будет превосходнейший из “батюшек”, но, однако же, что сообщали в последнее время, с особенною ревностью, почти все наши газеты? Публиковались пренеприятные факты о том, что находились законоучители, которые, целыми десятками и сплошь, бросали школы и не хотели в них учить без прибавки жалованья. Бесспорно – “трудящийся достоин платы”, но этот вечный ной о прибавке жалованья режет, наконец, ухо и мучает сердце. Газеты наши берут сторону ноющих, да и я, конечно, тоже; но как-то всё мечтается притом о тех древних подвижниках и проповедниках Евангелия, которые ходили наги и босы, претерпевали побои и страдания и проповедовали Христа без прибавки жалованья. О, я не идеалист, я слишком понимаю, что ныне времена наступили не те; но не отрадно ли было бы услыхать, что духовным просветителям нашим прибавилось хоть капельку доброго духу ещё и до прибавки жалованья?»
По-моему, тут именно упрёк, причём довольно мягкий в сравнении с ветхозаветными пророками, но жест чрезвычайно напоминает один поступок Иисуса накануне взятия его под стражу. Не стану больше намекать – для меня здесь речь идёт об изгнании торговцев из храма. В области духа не может быть компромиссов между достатком и несением бесплатных тягот. Мне приходилось несколько раз отказываться от поездок за свой счёт на кудыкину гору с целью просвещения народного, и каждый раз я угрызался и продолжаю угрызаться совестью, но ровно до тех пор, пока не узнаю о том, что мой приезд щедро оплачивается государством нашим, но только не мне, а его организаторам.
Итак, Достоевский в размышлении о Русской Церкви требует лишь одного: пламенности духа, безоглядности в ней Христа, не скупившегося ни на слово, ни на дело в ощущении своей правоты и исцелять, и гнать из храма оскверняющих его. Священству до сих пор кажется, что Фёдор Михайлович слишком радикален, что, как бывший государственный преступник и мирянин без богословского образования, берёт на себя несвойственные ему и несоразмерные его положению функции, но разве не правомерно его требование ко всем начальствующим умалиться и увидеть истинную суть вещей?
Он может быть сочтён чуть ли не еретиком, когда говорит о том, что «православное дело – не в смысле лишь церквей, не в старушечьем лишь понимании», что оно «не есть лишь целая церковность (как непременно поняла бы Европа: le fanatisme religieux), a есть весь прогресс человеческий, и всё очеловечение человеческое, и так именно понимается русским народом, ведущим всё от Христа и воплощающим всё будущее во Христе и в идее его».
Христос есть основатель и глава Церкви, и уже потому все мы подлежим Ему с одной мыслью о соответствии занимаемым должностям, какие бы должности ни занимали. От нас требуется одно: не чадить, а пылать, и в этом каждодневном горении не должно быть места себялюбию, а только подвижничеству, не считающемуся ни с какими тяжкими последствиями.
Источник: НИР №11, 2025
Сергей АРУТЮНОВ
